Струнные скрипят как несмазанные двери при входе.
Только двери эти — на небосводе.
И сам Федоров откуда-то оттуда же, потусторонний и картавый, как сатир с лютней на комету присел, бренчит себе там что-то, бормочет, курлычет. Дугин когда-то окрестил Буланову мировой душой, совершенно, на мой взгляд, с похмелья. Вот Федоров да, стоит что тот журавль посреди сгоревшего пустыря, и скрипит так высоко и одиноко, что выше и дальше, кажется, нет уже никого, но кто тогда все эти люди, что держат эти невыносимые скрипки, что скрипят щетками и булькают швабрами, громыхают занавесями, стучат картоном и шелестят льном?
Он много железных штекеров износил об западную звукозапись, чтобы вот так вот делать вид, что все забыл, что это просто большая гулкая летающая тарелка, откуда все доносится до нас, грешных, так одиноко и безмятежно, так атонально и безнадежно. Как уже однажды писал Горбачев про Девушек, количество инструментов здесь не сокращает пространство, а пространство не сокращает музыки, напротив — только в этом огромном, чуточку пыльном, чуточку гулком то ли сарае, то ли колизее — живет и дышит федоровская гармония, будь она хоть на кухне у него записана, хоть в дорогой студии.
Федоров не любит концертов, потому что не любит повторяться, потому и каждая песня как прыжок без оглядки в холодную воду, завтра я еще не умру, но кто ж его знает, тушки-путушки, скребы-поскребы, судьба. И в этой безоглядности не одна только нежность недолговечной соловьиной трели, но и самурайская сталь — недаром в простоте слов то тут, то там чудится Цой «твоя ладонь — превратилась в кулак», «черный конь с ездоком — дом стоит, свет горит».
Цой был прост и афористически прям, федоровская мелодика куда ближе к кругу — хороводу, пляске дервишей, ауканью в лесу, куда заводят тех, кому пришла пора покинуть отчий дом, чтобы вернуться другими, взрослыми, видевшими смерть в глаза, прошедшими сквозь нее.
Лоскутное одеяло. На окраинах галактически-избушечного вальса про Шишки околачивается совершенно фрипповская гитара, в середину альбомного Полдня врываются пастушьи дудки в окружении бубнов — как в Метелях прорезается виолончель, прокладывая дорогу саксофону.
Есть очень лицензионно-аукцыоновские вещи, Природа, например, фанковская, трубная, но и тут волки с зайцами потоптались. Кожаный тоже, будто самопародийный даже, либидозно-рэповский, с нестройным хором и псевдо-хипстерским припевом — но и из-под него выбирается какой-то некрозный марш.
Мимо, где голос на цыпочках стоит, с волковским альтом балансирует на разных концах рычага, которым можно перевернуть небосвод, только зачем ей этот отыгрыш, который так странно провисает на этой незаметно взятой запредельной высоте? Наверное, чтоб совсем не умереть слушателю от невероятности начала?
Летучая, парафраз парафраза — как на «Девушках» аукается в конечной трети речитатив «гуляй, сокол», так тут начальный Огонь отзывается, расширяется, преломляется, весь альбом обращая в полифонию, если не на симфонию. Или вот Карандаши и палочки, где Гаркуша художественно во всю глотку гибнет среди ударных и клавиш, а потом приходит Федоров и с ним вселенская гармонь, верней, дудень. И на закрутку — Юла, будто с Лилового дня затерянная, между Городами и тайлитикитакия. И уже не на шутку дервиши разошлись, не осталось ни рожек, ни ножек, одно длящееся ритмическое мерцание, не разменивающееся ни на какие отыгрыши, в добела, добела, от которого, кажется, все молекулы в теле пускаются в бешеный пляс.
Альбом негладкий, неровный, хотя с тем же успехом можно сказать «живой» и «дышащий» и «нелинейный». И легкий. Аукцыоновская легкость, скоморошья, карнавальная, блаженная, с простонародной объединившись — пересилила федоровскую кажущуюся мрачность, хотя его мрачность всегда была того самого сорта, что вбирает чужую тьму как черная дыра, — та безбрежная безоглядная прозрачная радостная тоска, что описывается не самым красивым, но звучным греческим словом атараксия.
В общем, о Юле очень мало что можно сказать словами. Она не для этого. Для контраста, Архангельск кажется после нее грудой неплохих слов, отягощенных чемоданом без ручки угрюмо влачащихся аранжировок.
Федоров много лет уже делает самую музыкальную русскую музыку, оба слова ударные, — и все словно бы в шутку, между частушками, свистелками и перделками. Пересмешничает, паясничает, аукается, кличет. На всяких амазонах такую музыку назовут, небось, арт-фолком, но я бы назвала ее арх-соулом, от слов «архитектура» и «душа». И кроме каркаса, стен, декораций здесь еще чердак, подпол, тайники, цельная ойкумена горит и дышит. И становится ясно, что она здесь всегда, просто не всегда видна. А Федоров распахивает окно прямо туда, как грудную клетку, как музыку в зал — настежь. И над нами звезды горят, а под нами птицы парят.

